Книга: Город Брежнев
Назад: 7. Нунчаки в рукаве
Дальше: 9. В жизнь

8. Как огурчик

– Может, он все-таки шутит так? – предположил я. – Сейчас, такой, ходит вокруг, радуется, слушает, а потом вернется.
Батек прокряхтел что-то сверху – я не расслышал, да и скрежет нижних торцов лестницы о бетон мешал. Впрочем, я и сам особо не верил, что Витальтолич шутил.
В том, что крышку захлопнул он, я уже почти не сомневался, хоть и очень хотел. Батек тоже явно не хотел верить, но других вариантов не было. Он так и сказал. Я подумал и понял, что возразить нечего.
Батек сполз ко мне, отчаянно дыша, накрылся тяжелым слоем студеных липковатых одеял и пропыхтел:
– Ладно я. Но тебя-то за что?
И добавил что-то по-татарски – наверно, выругался. Раньше он при мне не ругался, даже по-татарски, – наверное, боялся, что я татарский только в матерном объеме освою. Зря боялся, я давно именно так и освоил – как и все пацаны старше восьми лет, наверное. Но сейчас слова были незнакомыми. И отчаянными какими-то.
– Пап, – сказал я осторожно. – А тебя-то за что?
Батек неохотно, покашливая, сообщил задыхающимся голосом:
– Да так. Обиделся, наверное. Так-то смысла нет. И без того на меня все шишки падают. Если, конечно, я болтать не начну.
– Ну вот.
– Что вот?
– Вот он и решил, что теперь точно не начнешь.
– Да ну, – сказал батек неуверенно. – Этого мало. Захотят нормально разобраться, бумаги поднимут, его же подпись стоит.
Я пожал плечом, потому что не понял, и пробормотал:
– Странно все-таки. Может, не он?
– А кто тогда?
В самом деле, кто тогда? Сторож веселится, сосед по гаражу, хулиганы какие-нибудь – специально за нами приехали или просто всю ночь у гаражей караулили, чтобы кого-нибудь запереть? Ага, два раза.
Я снова пожал плечом и полез наверх.
Мы уже пробовали выбить крышку или отдельные ее доски кулаками, локтями, плечами, головой и железной лесенкой. Она была высотой метра полтора, с глубину бетонной ямы, задняя стенка которой переходила в погреб. Верхние концы лесенки были приварены к вмурованным в стену металлическим уголкам, чтобы она не дергалась и стояла под удобным для спуска углом. От уголков мы лесенку оторвали, но использовать ее как следует не смогли – стойки слишком длинные, не размахнешься, и слишком прочные – разломать на отдельные куски, пригодные для долбежки, не удалось. Поэтому мы то долбили лесенкой крышку без размаха, как уж получится, то ставили ее на место, по очереди, согнувшись, громоздились на пару перекладин повыше и с силой выпрямлялись, ударяя в доски лопатками. Получалось еще и головой – не очень сильно, но башка гудела и побаливала. А доски не шелохнулись.
Мавашей бы их раз двадцать, подумал я уныло. Но никакие маваши и йока-гери в такой тесноте и полусогнутом положении не проходили. Я подумал, лег на пол, задрав ноги, заполз на лесенку пятками вверх, уперся ими в доски, вцепился в перекладину, ледяную и шершавую даже сквозь варежки, и несколько раз пнул каблуками со всей дури.
Руки в варежках все-таки соскользнули, я чуть не грохнулся – шею бы точно сломал, но сумел удержаться. В башке бухало, в глаза, рот и нос сыпался мелкий сор, в животе разливался прохладный ужас, а вскочивший батек, подхватив, бережно стаскивал меня с лесенки, кажется, почти не ругаясь.
Пока я приходил в себя, он тоже накуролесил изрядно: извел еще треть зажигалки на попытки прожечь в стылой древесине хотя бы дырочку, за которую можно зацепиться, принимал от меня отодранные от мешков полоски и клочки газет, в которые были завернуты яблоки, заполнял всю яму вонючим дымом и заливисто кашлял, стуча головой о доски. Не угомонился, спóлзал в погреб, разорил электропроводку, которая все равно не было сегодня подключена, и мучительно долго, беззвучно шепча и громко, со свистом пыхтя, что-то делал наверху. Съехал вниз, поправил одеяла, в которые закутал меня, будто ребенка, только потом накрылся ветошью сам, бессильно уронил размочаленные проводки и пояснил, что хотел пропихнуть медную жилу в щель, чтобы попробовать расшатать одну из досок или хотя бы чуть отвести ее от поперечного бруска, скрепляющего щит с наружной стороны.
– Ты кури, если хочешь, – предложил я неловко.
Батек отмахнулся, потом спохватился и спросил:
– Или ты сам хочешь?
– Да ты что, пап, я не курю.
– Я знаю, знаю. Просто если хочешь, то давай, без проблем.
– Чему ты учишь ребенка.
– Ребенок нашелся, дылда такая. Не куришь – и слава богу. И не начинай. Если будут говорить, что так теплей, не верь.
Если будут, ага, подумал я и продекламировал, чтобы отвлечься:
– К вечеру в доме стало тепло, чьи-то мозги улетели в окно.
– Ужас, – сказал батек. – Сам сочинил?
– Да ты что. Вот вы отсталые все-таки. Это же садистские куплеты. У вас не рассказывали, что ли?
Батек неуверенно пожал плечом. Я, тщательно выбирая куплеты без матов и совсем уж кошмариков, рассказал несколько историй про маленького мальчика, вечно находившего что-то на беду себе и окружающим. Первую пару батек встретил неодобрительным хмыканьем, на третьем куплете оно переросло в хихиканье, на пятом батек начал ржать – дико, всхрапывая и вытирая слезы, – так что мне пришлось выдержать длиннющую фразу перед очередным «нет, не поедет он к бабушке в гости». Я уточнил:
– Что, правда не слышал? Вот вы кресты все-таки.
– Здрасте. Почему кресты-то?
Я вздохнул и объяснил, потому что спешить все равно было некуда. Потом, додумывая на ходу и сам себе удивляясь, рассказал, что садистские куплеты и анекдоты – это как раньше частушки и разное народное творчество, на все темы буквально, хоть тебе про пьяного соседа, хоть антисоветские какие-то вроде «дедушка старый, ему все равно».
Батек хмыкнул и строго велел, вытирая глаза:
– Такие-то не рассказывай никому.
– Нет, блин, щас в «Пионерскую зорьку» напишу, чтобы меня в эфир. О!
– Что такое?
– Я забыл совсем. Послушать же можно, хоть не так скучно будет. Если не раздавилось, конечно…
Батек, замерев, со странным, насколько я мог разглядеть в полутьме, видом наблюдал, как я осторожно извлекаю из бокового кармана и включаю приемник, про который совсем позабыл, а брал ведь как раз, чтобы в дороге развлечься. В дороге не получилось, хоть сейчас получится.
Сейчас тоже не получилось: радио свистело, шипело и мяукало, но по-человечески говорить или играть не хотело. Один раз только пролетела и ноюще сгинула длинная пианиновая трель.
Я блинкнул, вырубил приемник и принялся запихивать его обратно в карман.
– Нет, – сказал батек решительно. – А жаль.
– В смысле? Что не ловит? Ну да.
– Да нет, я про другое: прикидывал, может, пригодится нам на что.
– А ты… передатчик можешь сделать? – спросил я с недоверием и восторгом.
Батек хмыкнул и с сожалением признался:
– Из приемника вряд ли. Я насчет раскулачить думал, чтобы инструмент получился, да там нет ничего. Плата, резисторы, ферритовая трубка, толку с нее – она хрупкая, как стекло.
– Ну, острая, значит, – предположил я. – Если надо, давай. Или корпус разбить можно, пластмасса знаешь какая острая бывает, если сломать правильно.
– А не жалко подарок-то?
– Ну… жалко, – признался я. – Только здесь все равно не играет, и вообще… А если выберемся…
– Если выберемся, я тебе три таких куплю.
– Магнитофон, – поправил я.
– Хорошо.
– «Панасоник».
– Не наглей.
Я хихикнул и подумал: вот упрямый. Трудно ему пообещать, что ли? Все равно покупать не придется. Я разозлился на себя за эту мысль и снова полез наверх.
Витальтолич, похоже, придавил крышку люка чем-то тяжелым – наверное, пластиковым ящиком с инструментами, – а потом накатил одно из колес нашего газика. Как умудрился только, не заводя. Шофер, военная смекалка, подумал я с горячей ненавистью.
И, чтобы отвлечься от нее, принялся толкать и подстукивать доски в разных местах. А сам думал про острую сломанную пластмассу и про ферритовую трубку, хрупкую, как стекло. И острую, как стекло.
– Ну чего ты стучишь? – спросил батек, усталым голосом, как раз когда я, кажется, придумал.
– Пап, надо, короче, попробовать одну доску выломать, тогда получится. Дверцу мы не поднимем, а вот дырку проделать можно.
– Ну а я что все это время… – начал батек, вздохнул, зашуршал и протиснулся поближе ко мне.
И я объяснил, что колесо стоит ведь только на одной, максимум двух досках, судя по звуку, вот на этих.
– Колесо переднее, под полтонны нагрузки – газик полторы весит, а самое тяжелое мотор, он впереди.
Я нетерпеливо согласился и продолжил: значит, вот на этих досках колесо, слышишь? Вот, а еще четыре доски, одна справа и три слева, получается, не под грузом – ну или только с краю ящиком придавлены. Их можно было бы расковырять и выбить, если бы не толстые поперечные перекладины с той стороны. Они очень плотно привинчены к доскам, и шляпки винтов тоже снаружи – ни расшатать, ни отвинтить. Ни палец, ни проводки в щели не лезут. И инструментов нет – только банки да яблоки. Кронштейны, на которых стоят полки в погребе, не выдираются. Лестница слишком длинная, ее не развернешь, чтобы брус подковырнуть.
– Тока вот нет, – сказал батек тоскливо в который уже раз.
– Ну да, но смотри вот – а если доску между колесом и бруском, вот эту, подрубить или подрезать, что ли, чтобы было за что схватиться?
– Чем? Ногтями? Пробовал. Зубы не влезут, тоже пробовал.
– Стеклом.
– Откуда тут стекло?
– Пап, – сказал я мягко. – У нас полный погреб стекла, вообще-то.
Батек кисло подышал мне в лицо, глядя в упор, – света хватало, чтобы разглядеть, что зрачки у него широченные, а белки в красных прожилках. Подышал, сморгнул и с шумом рванул в погреб.
– Ты это, замерзнешь, пап, телягу мою надень, – крикнул я вслед, но он уже вернулся с банкой.
– Это что, варенье? Перемажемся ведь.
– А разница-то. Хотя ты прав, – сказал батек, скрылся внизу, крякнул, пошумел, послышался плеск и звяканье, и батек выполз со словами:
– В уголок сядь-ка, а то напорешься еще.
Остро запахло укропом и вообще огуречным рассолом.
Я вдруг почувствовал, что дико хочу жрать.
Батек поднялся по лестнице к щели, через которую сочился слабый синий свет, и принялся разбирать длинные изогнутые осколки, зажатые жестяной крышкой трехлитровой банки.
– Пап, а ты бутерброд не взял? Или там…
– Или там яйцо вареное, – пробурчал батек, не отрываясь от расчленения распахнутой стеклянной звезды. – Или курочку. И соль в спичечном коробке. И огурчики… Вон, огурчики возьми. Или яблочки. Шарлотку-то явно…
Дальше я не услышал, полез в погреб.
– Турик, аккуратно, там стекла торчат! Вообще, погоди-ка, сейчас принесу.
– Не-не, я осторожно.
Я в самом деле был очень осторожен, не двинулся к полкам, пока глаза не научились распознавать силуэты банок и особо – ту, что с отломленным верхом. Я очень осторожно запустил руку в кольцо из почти невидимых лезвий и ухватил сразу несколько холоднющих сморщенных огурчиков – правда, извлек только пару, остальные выпали. Ладно хоть рассол вытек, но и без него пальцы онемели почти сразу, как если бы я тащил пучок сосулек. Я поспешно запихнул их в карман, к приемнику, выхватил из другого кармана варежки и несколько секунд беззвучно скулил, топчась на месте и сжимая-разжимая пальцы. Потом черпанул из сундука яблок уж сколько получилось и выполз наверх. В щеки и лоб будто Снежная Королева дунула.
– Блин, в погребе теплее, что ли, – пробормотал я, ввинчиваясь задом под одеяльный кокон, стоящий в углу вигвамчиком.
– Конечно… Теплее… – пробормотал батек, не отвлекаясь от строгающих движений, от которых, впрочем, шума было меньше, чем от его шуршания локтем по боку или переступаний с ноги на ногу. – Около нуля, плюс-минус… А то помидоры… Замерзли бы на фиг… А на улице… Пятнадцать…
– Огурец будешь? Или яблоко? Зайчик передал.
Когда я был маленький, батек с такими словами привозил мне всякую ерунду – пряники, конфеты или просто несъеденный бутерброд с работы. Я класса до третьего в этого зайчика верил. И очень живо себе его представлял.
Батек хмыкнул, но не отвлекся:
– Потом… Сам потихоньку… Сразу не глотай…
– Ага, – сказал я, пытаясь хоть немного отогреть в ладони округлую ледышку с хвостиком. – А почему в погребе теплее, тепло же наверх идет?
Батек все так же короткими выдохами принялся объяснять насчет промерзания земли и круглогодичной единой температуры в правильном погребе, но я уже не слышал. Я откусил яблоко и распахнул рот, стараясь не завыть от разламывающих голову ледяных щипцов – и не выронить откушенный такими стараниями фрагментик. Челюсти пришлось сжимать силой, да еще упираться кулаком в лоб, чтобы башка не лопнула.
– Жуй получше… Согревай во рту… Заболеешь…
Я хмыкнул. Сейчас явно опасность номер один – заболеть от перемороженных яблок.
После второго кусочка дело полегче пошло. Вкус, правда, не ощущался ни у яблока, ни у огурчика, – просто ледышки с мякотью, одна сладковатая, другая солоноватая. Ладно, северные олени всю жизнь корешками из-под снега питаются, совсем безвкусными и горькими, – и ничего, знай по городу бегают и возят тупых девок в страну свою оленью.
Я чуть ожил и, может, даже поумнел. Потому что сказал:
– Пап. А может, на фиг стекла, крышки же есть, железные. Тоже полный погреб.
Батек замер, с шорохом свалился вниз и принялся, пыхтя и шмыгая, вертеть и мять жестяную крышку. Но стругал он ею совсем недолго, меньше чем через минуту разочарованно пробормотал: «Не, дрянь, не пойдет…» – и снова заширкал стеклом.
Не в ту сторону, значит, поумнел, подумал я, от огорчения отгрыз слишком большой кусок и беззвучно заныл от долгого ледяного удара в виски и переносицу.
– Ты… чего?..
– Кисло, – соврал я сквозь сжатые зубы.
– Варенье… Если хочешь… – пробормотал батек.
– Чтобы точно пропоноситься? – спросил я весело. Впрямь стало чуть веселее – и, кажется, теплее.
Вместо ответа батек перестал шуршать, подышал вхолостую, медленно сполз ко мне и присел рядом, тяжело сопя. Я на ощупь сунул ему в руки несколько яблочек и огурцов, накрыл своим чуть согретым, кажется, коконом, спросил, где стекло, покорно выслушал несколько ЦУ, вполз на лестницу, пригляделся, как велели, ухватил плотно, чтобы не скользил, длинный осколок и принялся так же размеренно, как батек, водить острием по чуть распахнувшейся, кажется, щелочке между досками.
Батек, судя по звукам, проходил те же стадии усвоения полярной пищи, что и я. Освоился тоже быстро и вроде повеселел – во всяком случае, принялся рассуждать на тему того, что пропоносимся, так не беда, у нас целый погреб в качестве выгребной ямы, при всем желании закакать не успеем. Я сперва сказал «фу», потом – «вонять… будет…», а батек разразился рассуждениями насчет «замерзнет, отвалится, уберем», потом вдруг решил, что я хочу в туалет, но стесняюсь, и принялся заклинать не стесняться. Потом сказал:
– Ну все, хватит уже для начала.
– Почти… – выдохнул я.
– Не порежься только.
И я, конечно, сразу порезался. Стекло провернулось в онемевших пальцах и чикнуло по ладони. Я замычал, высасывая кровь и сплевывая. Батек всполошился, вскочил, ругаясь, схватил мою руку, пытаясь рассмотреть, с треском оторвал кривой кусок майки и замотал, наплевав на мои протесты. В глазах у него, кажется, были слезы.
Мне его что-то жалко стало. Я сел и отвернулся, держа руку на весу.
Батек, потоптавшись, бодро заговорил:
– Ничего, еще маленько поковыряемся – зацепим и выломаем все. Или хватятся нас. Мамка из больницы приедет – нас нету. Туда-сюда метнется, соседей обзвонит, родственников, поймет и приедет.
– Ага, – сказал я, чтобы не молчать.
– Или сторож проснется, услышит. Вечереет уже, ночью звуки лучше ходят. Стучать будем. Приемник твой включим, тоже вариант. Как зашипит, сторож и насторожится.
Сторож насторожится, ха.
– Ха.
– Ты не кисни, Артур, понял? Завтра будешь все это со смехом вспоминать – как два здоровенных мужика вот такую дощечку проковырять не могли. И как щенки, честное слово, мордами тыкались – такие, знаешь, неумелые и не понимающие, что такое и за что их.
– Пап, – сказал я, сморщив нос. – Я знаю за что. Это же из-за меня все на самом деле.
– Ерунду не говори.
– Правда из-за меня.
И я ему все рассказал. Вообще все. Про то, как Витальтолич голову мне заговором морочил. Про бумаги у райисполкома и расстрел Садата. Про Серого. Про Ренатиков нож. Про махлы, толпой и с Гетманом. Про Ильина. Про Хамадишина. Как он бил меня – и как я его.
Не по порядку рассказал, бестолково и все время останавливаясь, чтобы не разреветься. Но батек, кажется, понял.
Он почти сразу сполз по стеночке рядом со мной, обхватил за плечи поверх одеял и прижал к себе, сильно и неудобно, так что мое колено упиралось мне в подбородок, его плечо – в висок, а говорить приходилось в слой вонючих одеял. Но он вроде слышал все – судя по тому, что иногда принимался часто дышать, а иногда впивался пальцами так, что я сквозь телягу и слой одеял чувствовал.
– Мескенем минем, – сказал папа, когда я замолчал.
Из глаз у меня полилось. Из носа и рта, кажется, тоже. Я замер, уткнувшись лбом в колени и надеясь, что не всхлипну сейчас.
И заревел, конечно. Громко – сперва просто так, а потом словами:
– Пап, прости, а. Я не хотел, честно.
– Ты меня прости, улым, – сказал папа, уткнувшись головой мне в плечо.
Я подумал, насколько мог сквозь икающие рыдания, и все-таки спросил:
– За что?
– За… За все это.
Папа, кажется, повел свободной рукой вокруг и бессильно уронил ее перед собой.
– Я твой отец, я за тебя отвечаю, я тебя защищать должен, а в итоге – не сделал ничего, даже не догадывался, идиот старый.
– Да ты-то при чем тут! – почти возмутился я.
– Плохо было, улым? – спросил папа.
Я покивал и снова судорожно всхлипнул – кажется, уже успокаиваясь.
– Ну и кончилось все плохое, считай. Теперь все хорошо будет.
Он отпустил мое плечо и повернулся ко мне лицом. И я ведь знал, что он просто так говорит, чтобы меня утешить, – я ж не дурак, здоровый пацан, ну и обстоятельства, как говорится, шепчут, что пахнет тут совсем не хорошо. Но очень уж мне хотелось папе поверить. Может, потому, что мне давно говорили, что все будет так себе, плохо и не факт вообще, что будет. А что хорошо, тем более всё, тем более человек, который, похоже, меня любит, – давно такого не было.
Но все равно я спросил:
– Почему?
– Потому что мы постараемся, – объяснил папа.
– Мало ли что мы постараемся.
– Нет, мы много постараемся.
– Пап, я человека убил, – напомнил я и опять заревел. – Чего тут стараться, если я убийца получаюсь.
– Ох ты господи, – сказал папа растерянно и вдруг сообщил: – А я засранец, Артур, я как-то обосрался нечаянно.
– При чем тут… Что, в штаны прямо?
– Ага, в штаны полную кучу.
– Ну, ты маленький был, наверное.
– Если бы… Там такая куча была – маленький не наложит.
Я невольно захихикал, папа, приободрившись, сообщил:
– Это же позор вообще, да, как после этого жить? А я живу. Потому что, а, такое с каждым может случиться, бэ, про тот случай никто не знает, вэ, я больше не срусь. Засранец я?
– Брехло ты, – сказал я уверенно.
– Чего это?
– Не срался ты ни фига. И потом, одно дело обосраться, другое – человека…
– Так. Артур, давай раз и навсегда разберемся. Ты хотел его убивать?
– Я за Серого мог, наверное…
– Давай без «наверное». Ты шел его убивать?
– Нет.
– Он, наоборот, мог тебя убить?
– Н-не знаю.
– Мог, – уверенно сказал папа. – Значит, с твоей стороны была допустимая самооборона.
– Или недопустимая, а он к тому же мент, то есть, ой, милиционер.
– Не при исполнении – значит не милиционер. Он на тебя напал, а не ты на него – значит ты имел право сопротивляться. Он сильнее – значит ты имел право применять, как это, любые средства, чтобы защитить свободу и жизнь. А нож – ну, случайность. Ты ведь его у того мальчика отобрал, чтобы выбросить, правильно? Ну и, значит, хорошо, что не выбросил. А то был бы в том лифте не мент убитый, а…
Он резко замолчал и сглотнул.
Я горько сказал:
– И кто в это поверит?
– А кто должен поверить? Я уже верю, ты тоже, этот… Ну какая разница. А больше никто не узнает, правильно?
Я пожал плечом. Папа тихо сказал:
– Улым, я никому не скажу.
Мне стало смешно. Конечно не скажешь – кому говорить-то, банкам с огурцами да замерзшим яблокам?
Папа не унимался:
– Никому, понял? И ты никому. Мне рассказал – и все, и хватит.
Я зажмурился. Страшно захотелось никому не сказать – но так, чтобы такая возможность была. А я бы не сказал. Ох как бы я не сказал. Хоть кому. Хоть завучихе, хоть вражеским пацанам, хоть собаке Рейгану или Пиночету с Сомосой каким-нибудь. Каждому из них и всем вместе – ни словечка.
– Да, – сказал я, не открывая глаз, но тут же их распахнул и спросил: – А если этот?
Папа меня сразу понял. Он как-то ловко понимал меня сегодня, и я его тоже. Странно даже.
Он сказал:
– Если до сих пор не сказал, то и не скажет. Тем более теперь.
Точно, подумал я с ненавистью.
Папа мне тоже рассказал, короче и толковей, про аварию на заводе. Я не совсем все понял, но, подумав, сказал, кажется, вполне логично:
– Так это же диверсия. Ну натуральная, пап. Может, он на самом деле шпион? Завербованный, специально чтобы… Я в кино видел.
– Турик, да они только в кино и бывают, – ответил папа. – А так-то мы сами себе диверсанты, и никакой посторонней помощи не требуется.
Я не согласился, но спорить не стал. Подумал еще и сказал:
– Я его убью.
– Хватит, – сказал отец. – Больше никого, понял?
Меня затрясло.
– А то засранец будешь, – сказал папа очень серьезно. – Пообещай вот сейчас, что больше – никогда и никого.
– Да само собой.
– Пообещай.
Как будто не знает, что я вот эти «пообещай» всю жизнь ненавижу. Хотя, может, и не знает еще.
– Обещаю, – буркнул я с омерзением.
И подумал: теперь веселая жизнь начнется, мне убивать нельзя, меня – можно.
Раз так, буду учиться бить первым – и так, чтобы только не убить, а все остальное в ассортименте.
Папа, кажется, успокоился, медленно встал и принялся разминать руки и ноги, покряхтывая. Подвигал локтями и неожиданно сказал:
– Надо было сразу мне сказать, понял?
– Про что?
– Про все. Когда в милицию забрали, когда подрался, когда угодно. И отныне, запомни, – никогда не поздно сказать, понял? Мамке-то не надо, тем более теперь, а мне – никогда не поздно. Что бы ты ни сделал, я помогу, понял? А если ты не сказал и я не знаю – как я помогу?
– А как ты поможешь? Вот сейчас, например?
– Да все так же. Других вариантов у нас нет вроде, правильно?
Он подождал, решил, что я помалкиваю не от усталости, а в знак согласия, и продолжил:
– Значит, способ решения задачи только один. И задача только одна на сегодняшний день: жить. Не замерзнуть и вообще.
– А на завтрашний?
– И на завтрашний такая же. Это, понимаешь, такая дурацкая задача, каждодневная. И самое обидное – все самому приходится решать, без подсказок и шпор.
– Н-ну… Ладно. Давай решать. В смысле, не мерзнуть: одеялами вот накроемся, сядем спокойно и будем тепло хранить.
– Нет уж, так неинтересно. И потом – движение жизнь, ты же знаешь.
– Да я двигаюсь, двигаюсь. – Для убедительности я пошевелил рукой и ногами. – Сейчас, отдохну только.
– Давай-давай, отдыхай пока, потом сменишь, – велел папа и взгромоздился на лестницу.
Я расслабленно откинулся на стену. Стена была твердой и холодной даже сквозь телягу и слой одеял, нос не дышал, рука садняще пульсировала, а другая просто мерзла, но на это было плевать. Хорошо мне было. Уже сейчас – хорошо, как давно не было.
Не соврал папа, значит.
Я медленно сунул здоровую руку в карман, чтобы согреть немножко, и наткнулся на холодную панель радиоприемника. Машинально крутнул колесико, и карман вдруг заныл негромко и визгливо.
«Все бегут-бегут».
Я застонал и быстренько поменял Леонтьева на неровное шипение.
Папа сказал:
– Это ж эти, «Земляне». Или «Самоцветы».
– Вот именно.
– Так оставь. Ты же любишь.
– Пап, – сказал я утомленно. – Никто не любит «Землян» с «Самоцветами». Вообще никто.
– Почему? Это же рок, а ты вроде…
Я застонал совсем выразительно и принялся крутить колесико дальше. Папа кивнул и принялся скрежетать о доску. Сквозь шорох протиснулась какая-то классическая музыка, красивая – вальс, кажется.
– О… – сказал папа. – Погромче… Сделай…
Я выкрутил колесико до упора, папа довольно буркнул и продолжил чиркать по дереву, подстраиваясь под ритм. Ум-ца-ца, ум-ца-ца.
– Пап, я тебя люблю, – пробормотал я, тоже подлаживаясь под ритм, чтобы он не услышал, и сильно зажмурился, выдавливая слезы. Замерзнут еще, глаз потом не открою.
Папа не услышал, а слезы не выдавились и, кажется, замерзли. Во всяком случае, глаза больше не открылись.
Потом открою, подумал я.
А пока просто посижу с закрытыми глазами – и пусть музыка играет, а папа чиркает.
Он чиркал, а музыка играла, все тише и все хрипатей, а потом стихла.
Потом все стихло.
Назад: 7. Нунчаки в рукаве
Дальше: 9. В жизнь